Наталья поставила кленовое ведерко на крыльцо. С захолонувшим сердцем, точно в холодную воду, подступила к ратным:

— Православные ле? — вопросила отчетисто и твердо. Ратники, видимо русичи из Полесья, закивали — да, мол! — поглядывая опасливо на своего боярина.

— Владычная волость! Нельзя жечь! — остерегающе подымая голос, сказала Наталья.

Литовский боярин глядел на жонку, не решивши пока ничего. Переспросил своих: о чем говорит баба? Ему сказали. Литвин, сам крещеный, задумался.

— Люди где? Где мужики, скот?! — вопросил он, трудно подбирая русские слова и начиная гневать.

— В Москве! В Москву ушли! — громко, как глухому, выговаривала Наталья. — Куда-то туда подались! — махнула она рукою. — И скот увели за собой!

— Нельзя жечь, грех! Митрополичье добро! Господь накажет! — требовательно повторила Наталья.

Литвин раздумчиво глядел на нее, положив руку на саблю. Подумал: увести? Стара, да еще и содеет чего! Зарубить?

— Корова чья? — вопросил.

— Больная корова! — возразила Наталья. — Только-только выходила, увести, так сдохнет! А молоко — вот!

Она обернулась за ведерком и ковшиком (и боярин приздынул, вынимая из ножен клинок, все еще решая: не рубануть ли?). Спокойно — чуяла раздумья ворога и заставляла себя сугубо не спешить — воротилась, стала подавать всем полные ковши молока. И по мере того, как пили, и когда выпил-таки и сам боярин, убить жонку стало как-то совсем неможно, да и отобрать у нее корову — тоже.

В доме, даже оставленном, всегда найдется что-нибудь: и порты, и снедь. С подволоки достали крепко провяленную чечулю мяса, растопив печь, сварили с Натальиной помочью котел пшенной каши, пили хозяйский квас. Прихватывая кто сверток холста, кто какую иную сряду, портно, один вынес из сарая старые обруди, литвины посажались на коней и поехали вдоль деревни. Догоравший факел был брошен во дворе. Ратники заходили в избы, шарили по клетям, но жечь деревню не стали. Вечером, возвращаясь с несколькими кулями разысканного где-то зерна, опять напились молока у Натальи и опять литовский боярин думал: не убить ли? Долго на расставании глядел в строгие очи пожилой женщины. Что-то понял. Оборотив коня, ускакал.

Наталья уже после, пережив смертный испуг, покаяла, что не ушла. Доведись до татар, так легко не отделалась, угнали бы в степь! Зачем осталась? Из-за коровы, что можно было и увести за собою? Из-за покойного Никиты скорей!

К ней еще дважды наведывались отдельные воины, прослышавши про чудную жонку, оставшуюся в пустой деревне. Пили молоко, уезжали, так и не тронув ни ее, ни коровы.

Дешевле обошлась селянам вторая литовщина, чем первая. Слишком спешил Ольгерд, разорив вдосталь лишь те волостки, через которые валила его армия.

Иван, уже когда схлынула литва, первым прискакал в деревню, бросился в объятия матери.

— Почто ты, почто, ну почто?! — бормотал, рыдая, тиская Натальины плечи. Поднял залитые слезами глаза. — А погибла бы, увели, мы-то как?!

И Наталья тут только покаяла, что давеча захотела умереть. Было ей для кого жить на этой земле!

ГЛАВА 24

Алексий возвращался из Нижнего в Москву. Война схлынула, оставив, как и в прошлый раз, разоренные деревни и толпы беженцев, бредущих по всем дорогам. В их сердитых жалобах доставалось и князю, и боярам, и самому владыке Алексию. Удивительным образом все эти сорванные со своих мест смерды упрямо верили (нет, не то что верили — знали! Иначе, полагали, и быть не могло), что стоило бы воеводам проявить хоть кроху распорядительности и поране собрать войска, и Ольгерда не только остановили, разбили бы в пух!

Под хитрыми изворотами политической грызни, успехами и просчетами князей, за борьбою боярских самолюбий нарастала подспудная волна воли и гнева, готовая вскоре опрокинуть все и всяческие преграды. Даже у этих разоренных, вторично за два года изгнанных со своих мест, голодных людей не являлось и мысли иной, как о том, что им, ихнему князю, надлежит токмо побеждать.

Сто, нет, еще пятьдесят лет назад при едином имени вражеском все и вся во Владимирской Руси бежало и пряталось. Тогдашние беженцы не виноватили своих воевод, но зато убивали друг друга в голодных драках над падалью и ожидали предательства даже от соседей своих.

Теперь сего прежнего позора не поминали и самые древние старики. Как и когда переломилось? Пламенные ли речи Дионисия? Кропотливый ли труд и несгибаемое мужество Сергия и его учеников? Суровый пример Михаила Святого, гордость Симеона или упорная воля митрополита Алексия? Или не они сдвинули глыбу народной жизни, придав ей текучесть и полет, а сама жизнь на своей незримой волне вынесла на поверхность народного океана этих и многих других деятелей славного четырнадцатого столетия?

Сколько было пролито чернил, сколько споров до хрипоты, до ненависти прошло с тех пор и доднесь на тему «герой и толпа». А быть может (и вернее так!), что и те, и другие не правы, ибо неотделимы от нации герои ее, и, будучи на подъеме, она и рождает, и поддерживает героев, и сама идет вослед им, вослед их пламенному слову и мужеству. Скажем так: подымалась Московская Русь, и явились светочи ее и вожди народа, создавшие страну и нацию и сами созданные ею, неотделимые от своего народа, «земли и языка», как плоть от плоти, жизнь от дыхания, как образ солнца от тепла его лучей, как отречение от любви. И тот, кто сам «полагает душу за други своя», знает это лучше всего.

Нежданное тепло этой необычайной зимы уже почти всюду согнало снега с полей. Странно было глядеть на эту голую землю, на белесую, ломкую, не убранную по осени рожь. В Нижнем накануне его отъезда с горы обрушилась подтаявшая снежная лавина и погребла под собою целую улицу посадских хором на Подоле. Тут же, в голых полях, бабы и мужики жали хлеб. Резали серпами ломкие стебли, связывали, ставили в бабки, и странен был хлеб среди облетевших зимних кустов, в изножьях которых дотаивал грязно-белый снег.

Молодайка в подоткнутой паневе, в коротее, замотанная до бровей в шерстяной плат, распрямила стан. На ее голые, красные как гусиные лапы руки было больно смотреть. Но баба улыбнулась, пошла, покачивая бедрами, не выпуская серпа из рук, к остановившемуся возку митрополита. Склонила голову, принимая благословение, сунулась поцеловать руку Алексия, коснувшись его длани пальцами, — руки у нее были холодны как лед.

— Мы привыкши! — отмолвила на участливый вопрос Алексия. Над онучами, под высоко подоткнутою рубахой, виднелись тоже покраснелые, голые ноги.

— Не осыпался хлеб? — спросил ее старый священник (баба не ведала, что это сам митрополит, думала — просто проезжий батюшка какой).

— Не! — отмолвила она с беглой улыбкой. — Стоит хлебушко! Нас дождал! На Пасху с калачами будем!

Благословилась и пошла, твердо и трудно переставляя ноги в грязных растоптанных лаптях.

Алексий, дабы не мешать тружающим, велел трогать. Возок, скользя и виляя по мокрой мерзлой земле, двинулся, а он, затуманенно, все смотрел на жниц и жнецов, что надумали в великое говенье жать хлеб… И сожнут, и высушат, и уберут в закрома! И еще неведомо, в ком больше мужества: в ратниках княжеских дружин или в этих вот бабах, что жнут среди зимы, на холоде и ветру, а придя домой — не присядут, не обогреются путем, ибо некормленые дети ждут, и скотина ждет, как и дети, помимо корму, хозяйской ласки и участия…

Алексий откинулся на подушки, узрел Леонтия, переглянувшегося с ним значительно и серьезно, двух дремлющих служек. Ощутил нежданную истому и тихую беззащитную радость. Вот, он уже древен и чует в себе угасание телесных сил, а жизнь идет! Идет, несмотря ни на что! Вот — жнут хлеб, не поддаваясь ни ратной беде, ни отчаянию.

И там, в Троицкой пустыне, куда заезжал он дорогой, у игумена Сергия, тоже творилась жизнь. В обители живописали иконы, переписывали книги, шили, скали свечи, чеботарили, строили. Мужики из умножившихся окрест деревень то и дело приходили к радонежскому игумену, и он учил их и наставлял. Сам ведая любой крестьянский труд, давал советы, ободрял; укреплял беседами и прещением неблагополучные семьи. Учил и тому тайному, что должно было знать супругам, дабы не надоесть друг другу, не озлобиться, не превратить домашнюю жизнь в невыносимый ад.