— Мамо! Мамо! — Ванюшка прыгал от нетерпения. — Да батя в мои лета уже воевал! — И, поглядев внимательно в глаза сына, Наталья, с падающим сердцем, разрешила ему идти в поход. Что подтолкнуло? Что заставило? Быть может, дух Никиты овеял ее незримыми крылами, повелев отпустить единственного сына-отрока на бранный труд? Быть может, и то прояснело в душе: нелепо сыну героя видеть одно и то ж — обираемых безоружных мужиков (в нынешний трудный год и кормы собирались с насилием великим), пусть узрит перед собою вооруженного ворога.

Последний раз промелькнул-покрасовался он перед нею, румяный, веселый, ловко сидящий на коне, опоясанный, скорее для красы, чем для боя, долгим ясским ножом в ножнах, с легким, притороченным к седлу копьем. И умчался, ускакал, растаял в падающем пушистом звездчатом снегу, неразличимый в валом валящей, ощетиненной копьями московской рати.

Наталья тяжело взошла по ступеням. Сунулась в горенку, где еще прошлую ночь спал он на полосатом ордынском тюфяке, с воробьиным запахом юных мягких волос… Пасть бы и завыть в голос!

Добро, Марья Михайловна созвала к себе пить малиновый горячий сбитень с медовыми коржами. За столом, крытом тканною на восемь подножек скатертью, в покое и довольстве господских хором, Наталья как-то стеснялась и сказывать, что ныне творилось по деревням, какой стон стоял, когда начали собирать со всех заемное серебро, дабы удоволить бесермен-должников, явившихся на Москву вместе с Дмитрием. Стон стоял и по городам. Перекупленное у тверичей великое княжение дорого далось черному народу, тяжким бременем легло на всех москвитян.

Наталья, сказывая, как снимали колты с жонок, как девки с плачем расставались с серебряными перстнями и кольцами, как мужики, свирепо матерясь, вырывали из земли запрятанные на самый черный день новгородские гривны и московские рубли, диргемы, старинные полустертые корабленики, вычеканенные столетие назад и неведомо как и когда попавшие в московскую деревню из далекого заморья, как с горем отдавали шкурки куниц, бобров, белок, на которые ладили куплять столь надобную в хозяйстве соль, — сказывая все это, держа на пальцах узорную тонкостенную ордынскую пиалу, Наталья даже поперхнулась, закашлялась, скрывая тем невольные слезы, и Марья Михайловна поняла, опрятно утупила очи долу, про себя изумясь, что Наталья, так трудно переживая все это, все ж таки не бросает взятый ею на себя мужеский труд…

— Нам тоже пришлось отокрыть-таки сундуки! — сурово примолвила она. — Хошь и не последнее отдали, а все одно: в едаком хозяйстве и расходы немалые!

Наталья торопливо кивнула, дабы не обидеть хозяйку. Пока жила сама у Вельяминовых во дому, разве когда умела сравнить ту и эту жизнь одну с другою!

— Не крушись! — высказала Марья Михайловна, углядев, что гостья, устремив взгляд в пространство, застыла с забытою пиалою в руке. — Воротится твой! На первом бою редко кого убивают, примета такая! Мои вон,

— воздохнула она, — уж и ратны мужи, а все, как уходят на бой, в Орду ли, сердце болит и болит! Теперь вот: разобьют Олега, он ли наших побьет — всё моему сыну сором! Ето покойный Андрей такову пакость содеял! Можно ить было как и добром… Не со всема же ратиться! Тута и народу не хватит! — Она сердито пристукнула чашкой, холопке показала глазами: еще налей!

Поздно ночью, уже засыпала Наталья, вдруг привиделся Ванюшка, румяный, живой, в белом серебре падающего снега, в заломленной шапке, в узорчатых рукавицах, — как бы на отъезде, — и что-то говорил, кричал ей неразличимое. «Неужели не увижу боле тебя?!» — подумала, и слезы полились неостановимые. Утром все взголовье было мокрым от слез.

Рать ушла по коломенской дороге и исчезла в снегах. Ни вести, ни навести. Наталья ходила на владычный двор, искала Станяту-Леонтия. Ее едва допустили к нему. Леонтий провел вдову в свою келью, кратко, но твердо осенив себя крестным знамением, усадил в высокое резное кресло с прямою спинкой и плоскими подлокотниками, дал волю выплакаться. Станята заметно постарел, стали суше и костистей черты лица, заметно одрябла кожа на руках, в остальном же он достиг того возраста, когда течение плотской жизни как бы замедляется в человеке и годы, прибавляя возраста зрелости, почти не меняют оболочину внешнего естества. Он внимательно, не прерывая, выслушал Наталью. О ее страхах за сына сказал просто:

— Грядущего и судьбы своей невемы! Быть может, в том сугубая благость Господня, иначе трудно было бы жить! Я во младости желал многого, бродил семо и овамо, из веси в весь… Был в Царьграде не раз, тонул на море, в Киеве вкупе со владыкою ждал смерти в яме… А теперь осталось одно: довершить объединение Руси и опочить вкупе с владыкой Алексием! Господь премудр! И только он един ведает, для чего существуем мы, смертные, и в чем наш долг и подвиг на этой земле! Единое скажу: в служении своем надо не окосневать, ежечасно прилагая все силы к деянию. Возможно, сын твой и прав, начавши так рано жизненную стезю! Не кайся, и верь! Вера помогает во всякой, и даже конечной, трудноте!

О Никите оба молчали. Только уже в конце беседы, понимая, что непристойно долго обременять монаха и владычного писца мирскою беседой, Наталья, подымаясь и складывая ладони для благословления, выговорила:

— Я ему надела Никитин крестик, тот самый, не грешно сие?

Леонтий чуть улыбнулся и покачал головой, успокаивая Наталью. О том, трудно ли ей быть волостелем заместо Никиты, Леонтий не спросил тоже, и Наталья в душе была за то благодарна ему. Ибо иначе, не сдержав сердца, стала бы жалиться, и покаяла потом.

Назавтра вечером Наталья повстречала в терему Кузьму, казначея Тимофея Василича Вельяминова — окольничего. Тимофей ведал снедным довольствием ушедших в поход полков и прислал Кузьму к брату о совокупных делах, касающихся и тысяцкого. (Требовались мука и масло, не хватало возчиков и подвод. Василий Василич лежал, и решали дела Кузьма с Иваном Вельяминовым.) Кузьма, окончив дело, зашел ко вдове едва ли случайно. Строго вопросил, задумался. Сказал отрывисто:

— Не все одобряют сей поход! Тщатся убрать и Олега, зане властителен и в боях удачлив! Не ведают того, что Рязань от Дикого поля обороняет Москву! Мню — лепше учить русичей взаимной любови, нежели спорить о власти! От одного преподобного Сергия боле корысти земле Володимирской, нежели от десяти воевод!

Не разобьют их… С Владимиром Пронским сговорено, да и Боброк воевода доброй. А токмо не по правде деют, не по Христу! Доколе князья грызутся, дотоле не стоять земле! Сыну, воротит, накажи, не столь бы ревновал о подвигах, сколь о правде господней!

Сердитый Кузьма чем-то успокоил, отодвинул ночные страхи Натальины. А назавтра, четырнадцатого декабря, скорый гонец, сменив по пути трех лошадей, донес весть, что был бой с Олегом на Скорнищеве и что москвичи одолели, а Олег бежал невестимо.

На Москве ликовало все. Правду сказать, Олега опасались многие. Передавали — откуда кто и вызнал, — что рязане якобы хвалились перед боем, что, мол, идучи на москвичей, не надобно брать ни доспеха, ни щита, ни копья, ни иного оружия, не токмо ужища, вязать полоненных, понеже москвичи страшливы и непривычны к брани.

Полки возвращались радостные, пронзительно зычали дудки, ревели рога, тысячи слобожан и посадских оступили дорогу, встречая победителей.

Наталья места себе не находила. Вот уже воротился и московский полк — Ванюшки все не было. В радостной суматохе встречи узнать что-либо было попросту невозможно. Полковой боярин ускакал, а кмети говорили наразно, даже и то, что Ванюшка пропал без вести. И только один старый ратник успокоил ее:

— Малой-то? Да жив, видали кажись!

Только и всего, что вызнала для себя Наталья. И ежели бы Ванюшка не явился еще день спустя на двух возах с обилием из Острового, неведомо, что бы и содеяла над собою Наталья с отчаяния…

ГЛАВА 43

Московская рать с трудом перевозилась через Оку. Шел снег. Пешнями разбивали береговой припай и молодой, еще некрепкий лед. Тяжелогруженые дощаники шли один за другим к тому берегу, едва проглядывая в метельной круговерти.